Какие знакомые тебе домашние приборы были незнакомы дедушке и бабушке

Геннадий Несис. И дольше века длится жизнь

И тут оказалось, что обыватель по сути незнаком с христианством. . хранить: астрономические приборы, сочинения по астрономии, китайские карты; . Не более человек были приговорены к казни в Испании за все века[32]. Тебе не кажется, что общее благоденствие лишь породит в усиленной. дратвой и медным набором навалены были и на верстаке, и на затоптанном .. одним знакомым вагоновожатым. Тебе, царевна Стужа, дам в мужья краснощёкого принца лотна голландского на две дюжины рубашек да домашнего дедушки и бабушки и ещё какой-то дядя, который сам себя за -. Какие знакомые тебе домашние приборы были незнакомы дедушке и бабушке в твоём возрасте?.

Бывал я в Эстонии в командировках на Таллиннском ювелирном заводе в бытность мою инженером-электрохимиком, и на тренировочных сборах сильнейших шахматистов — заочников СССР, организованных моим другом — двукратным чемпионом мира в игре по переписке Тыну Ыймом.

Навсегда запомнился прием в Парадном зале Таллиннской ратуши, где меня поздравляли с победой в первом заочном Мемориале Пауля Кереса. Нас со Светланой это была наша первая совместная поездка - почти свадебное путешествие усадили в средневековые кресла для почетных гостей и, после приветственных слов, произнесенных вдовой великого эстонского шахматиста Марией Керес и вице-премьером ЭССР, мне, в качестве приза, был вручен огромный ковер, доставленный прямо в поезд все тем же неутомимым Тынушкой, как величал я за глаза своего могучего прибалтийского коллегу.

Это маленькая прибалтийская республика была симпатична мне всегда, вне зависимости от ее государственного статуса. И, хотя отношение к россиянам, у многих эстонцев было далеко не однозначным, я сохранил о поездках в Эстонию самые теплые воспоминания, а Таллинн я посещал несчетное количество раз, но об этом рассказ впереди.

После того, как моему деду удалось по телефону забронировать номер, в первой в моей жизни, гостинице, можно было уже спокойно заказывать билеты до Таллинна, и собираться в дорогу. В середине июня со мной могла отправиться только бабушка, а маме предстояло дождаться дедушкиного отпуска у преподавателей вузов он начинался вместе со студенческими каникулами в первых числах июля и, затем, вместе с ним приехать в Пярну.

Началось наше путешествие с Балтийского вокзала, куда мы прибыли всей семье часа за два с лишним до отхода поезда. Привычку приезжать в аэропорты и на вокзалы задолго до времени отправления транспортного средства, как, впрочем, и многие жизненные взгляды и политические оценки, унаследовал я от своего любимого деда, которому с детства подсознательно стремился подражать.

На платформе не было еще не только нашего состава, но даже обычного дежурного по станции в красной фуражке. Скамеек, как водится, вдоль платформы не оказалось, и мы, усевшись на собственные чемоданы, стали ждать поезда.

Через час стали подтягиваться первые пассажиры, а за полчаса до отхода был подан и состав. Мы сели во вполне комфортабельный, купейный вагон поезда. Забыл отметить, что нашими попутчиками в этой поездке были бабушкина знакомая по стоматологическому институту зубной врач Рахиль Ильинична со своим внуком, моим тезкой, прыщавым высоким парнем - десятиклассником, который явно скучал в, неподходящей для него, компании. Рахиль Ильинична выглядела чересчур воспитанной дамой, и когда мне было лет шесть, во время ее визитов к нам на Басков, я не мог удержаться от маленького хулиганства.

Так, я подкрадывался к двери, за которой моя бабушка чинно беседовала с гостьей, и начинал горланить полублатные одесские куплеты, мягко говоря, фривольного содержания: Рахиля, шоб я помер, Вы мне нравитесь, Без Вас, Рахиля, жить я не могу. Мы поженимся - поправитесь! Не надо будет ехать Вам в Баку. Не знаю, слышен ли был этот текст за плотно закрытой дверью, но моя бабушка, воспитанная гувернантками в строгих англосаксонских традициях, была от моих возмутительных проделок, в шоке.

Часто мне в назидание она с гордостью повторяла рассказ о том, что во время визита к ее отцу Якову Финкельштейну коллег — коммерсантов из-за рубежа, в квартире стояла такая тишина, что супруга одного из гостей к концу вечера удивленно спросила у хозяйки: Haben Sie keine Kinder? С моим появлением на свет, такого вопроса в нашем доме никто больше не задавал. Итак, наш квартет стартовал по направлению эстонского курорта.

В поезде мне не спалось, и я, как только за окнами рассвело если это природное действие заметно в период белых ночейстал с интересом наблюдать за мелькавшими названиями городков и полустанков, обозначенных на двух языках.

Не богатые, но ухоженные прибалтийские домики явно контрастировали с деревенскими развалюхами приграничных русских областей. В столицу советской Эстонии поезд прибывал очень рано, но уютные таллиннские кафе уже были открыты, и мы не могли отказать себе в удовольствии, посетить одно из.

Ни в обиду будь сказано великим европейским столицам, но ни в Париже, ни в Риме, ни в Берлине не довелось мне попробовать таких вкусных пирожков и булочек, и выпить такого ароматного кофе со взбитыми сливками, как тем, несуетным, почти сказочным утром. В те годы в Таллинне проживал популярный в обеих столицах метрополии, таксист — частник с именем явно не угро-финского происхождения.

Звали его, как и моего прадеда - Яков Давидович. Бизнес его заключался в том, что в начале курортного сезона он подвозил прибывавших на таллиннский вокзал отдыхающих, в, модный у московской и ленинградской интеллигенции, город Пярну. Расстояние между городами составляло всего километровно поезд, словно нехотя тащившийся по одноколейному пути со всеми остановками, умудрялся отнимать от драгоценного отпускного времени более четырех часов.

Конечно, быстрее и комфортабельнее было домчаться до Пярну на машине. Оплата производилась безо всякого счетчика, по раз и навсегда установленной водителем, таксе. Впоследствии, мы часто пользовались его услугами, но, не имея подобного опыта, нам пришлось ловить такси на остановке.

Желающих поскорее добраться до курорта собралось немало. Но в семь лет я был проворнее большинства взрослых, и сумел, опередив всех, забраться на заднее сидение первой же подъехавшей машины. Моя деликатная бабушка была несколько смущена такой прытью, но спустя много лет с гордостью вспоминала этот маленький инцидент.

В детстве я очень плохо переносил поездки на любом виде автомобильного транспорта, будь то городской маршрутный автобус или легковой автомобиль. Стоило мне проехать минут двадцать, как меня начинало подташнивать, и никакого удовольствия от поездки, разумеется, ни я, ни мои попутчики, не испытывали.

Однако, то, что вытворял мой вестибулярный аппарат на прекрасной дороге из Таллинна в Пярну, тяжело вспоминать даже. Такси приходилось останавливать каждый 15 минут. Мне было безумно плохо. Бабушка страшно переживала за меня, и как могла, стремилась привести меня в чувство. Кроме того, она ощущала себя крайне неловко и перед водителем, и перед своей знакомой. Движение нашей машины напоминало бег с препятствиями, но в конечном итоге, мы добрались до финиша. Каждый раз, оказываясь в Пярну, я прежде всего направляюсь на узенькую улочку, на которой и в независимой Эстонии, виднеется та же вывеска.

Она, несколько модернизированная и лишенная русского подстрочника, все-таки продолжает бередить воспоминания. Я захожу в знакомый вестибюль, и жадно вдыхаю характерный запах кухни гостиничного ресторана. Мое обоняние узнает тот, терпкий аромат жареного мяса, который поразил меня, в середине прошлого века, при входе в первую в моей жизни, гостиницу.

В больших современных отелях, рестораны, превращенные в огромные цеха, располагаются далеко от парадного входа, и нас встречают изысканные, но искусственные запахи освежающих средств и дезодорантов.

По мне, — куда приятнее, - щекочущий ноздри аромат, доносящийся из чистенькой кухни двухэтажной семейной гостиницы. На другое утро мы направились завтракать в молочный бар, расположенный неподалеку.

Приятная атмосфера кафе и, тающие во рту, кондитерские изделия, быстро помогли мне забыть неприятные дорожные перипетии, и я стал осваиваться в новой для меня, почти зарубежной среде. Поэтому нас туда и тянуло.

Мы уезжали от наших дачных сараев, от удобств, расположенных на садовых участках, от полчищ клопов, расселившихся после блокады в ленинградских квартирах.

Мы чувствовали, что нас там не любят, и всех без разбора, считают оккупантами. Мы не пытались с ними спорить, или что-то объяснить. Мы старались закрывать на это глаза, и, пересекая условную эстонскую границу, попадали в другой мир — мир элегантных, аккуратно завитых старушек, и прекрасно одетых и воспитанных детей.

Там у власти была та же коммунистическая партия, но во дворах было чисто, официанты в кафе улыбались посетителям, девочки, здороваясь со старшими, приседали в книксене, а мальчики кланялись, смешно отставляя в сторону, и, затем, по-военному, приставляя ножку.

И от этих сравнений становилось, почему-то, очень обидно и грустно. Как, впрочем, и при сравнении двух фотографий, между которыми пятьдесят шесть лет жизни. Дело это оказалось не столь простым. Нам пришлось обойти немало квартир в центре городка, прежде чем мы добрались до улицы Муули, которая тянулась от искусственно сооруженного из валунов, мола, проникавшего довольно далеко вглубь залива.

Также как и многие достопримечательности Прибалтики, этот мол историческая молва связывает с именем Петра Великого. В конце улицы находилось красивое старинное здание с кружевными металлическими воротами, придававшими особняку какую- то загадочность. В буржуазное время здесь развлекались богатые шведские курортники, а позднее немецкие офицеры.

В детстве мне казалось, что в этом здании располагалось казино, но с годами, я стал предполагать, что досуг здесь был более разнообразным. Недаром, в течение целых семнадцати лет проводил здесь свои, такие редкие, свободные от бесконечных гастролей и концертов недели долгожданного отпуска, теперь уже легендарный Давид Ойстрах. Неподалеку отдыхал и Аркадий Райкин. С его сыном Константином мы часто вместе качались на качелях, тогда располагавшихся в дальнем углу цивилизованного пляжа, ближе к высоким песчаным дюнам.

В деревянном доме, отстоящем недалеко от моря, нам предложили небольшую квартирку на втором этаже с балконом. И этот вариант нам приглянулся.

Какие знакомые тебе домашние приборы были незнакомы дедушке и бабушке в твоём возрасте

Я не случайно использую местоимения во множественном числе, ибо, несмотря на мой юный возраст, бабушка, принимая решение, во всем, включая и финансовые условия, советовалась со. В нашей семье такое отношение ко мне воспринималось совершенно естественно.

Так что, я получил право голоса значительно раньше срока, предусмотренного любой известной мне конституции. Сейчас напротив нашего, чудом сохранившегося домика, выросло здание современного санатория, и весь микрорайон потерял былую провинциальную прелесть. В конце июня в Пярну пришло настоящее лето, и мы стали ходить на пляж.

Ее просто невозможно было представить загорающей в купальном костюме или купающейся в море. Моя мама, перешагнув шестидесятилетний рубеж плавала со мной на перегонки в Усть-Нарве, а представительница уже следующего поколения - моя жена Светлана, в этом же возрасте, прыгала прямо с борта яхты в Красное море, глубина которого составляла больше трехсот метров. Человеческие возможности за полвека вряд ли настолько изменились.

Скорее всего, произошла психологическая и моральная переоценка понятия старости и в общественном и в индивидуальном сознании. Немалую роль сыграл в этом смысле и цивилизационный прогресс, причем в самых различных областях: Мои морские развлечения выглядели своеобразно. Бабушка занимала наблюдательную позицию на скамейке у кромки песчаного пляжа, а я должен был, все время находясь в поле ее зрения, лишь плескаться на мелководье Рижского залива, где вода прогревается очень.

Конечно, мне хотелось зайти в море поглубже, как я это делал в Зеленогорске, но чувство ответственности, которое испытывала моя бабушка, впервые отправившаяся со мной в путешествие, каким-то телепатическим образом передавалось и мне, и я по мере возможности для психики избалованного семилетнего шалуна, старался ее не волновать.

Вообще мы жили с бабушкой очень дружно, много гуляли по городу и с нетерпением отправлялись домой обедать. Овощные салаты, аппетитно хрустящие жареные цыплята или нежная телятина — все это было приготовлено с большим вниманием к дачникам.

Какие знакомые тебе домашние приборы были не знакомы дедушке и бабушке в твоем возрасте???

Но, апофеозом эстонского обеда всегда становится десерт. Кисели и компоты из свежей клубники со взбитыми сливками, слоеные пирожки с сочным кисло-сладким ревенем, домашнее мороженое с теми же непременными белоснежными облаками нежнейших сливок, и, наконец, знаменитые прибалтийские меренги, как две большие раковины, скрепленные между собой розовым кремом, не жирным и приторным, к которому мы уже привыкли и в России и в Европе, а воздушным и тающим во рту. Накануне долгожданного приезда дедушки и мамы, у меня неожиданно разболелся зуб.

Надо сказать, что мои детство, отрочество и юность прошли под постоянный аккомпанемент зубной боли. Не знаю, что сыграло в этом решающую роль - невская вода, обделенная фтором, генетическая предрасположенность к кариесу, или моя неизбывная любовь к сладкому, но стоило на месте молочного зуба появиться постоянному коренному, как он уже требовал стоматологического вмешательства.

Ни собственный семейный зубной врач- тетя Аня Люксембург, ни бывшие бабушкины студенты из Ленинградского Стоматологического института, где она после войны преподавала иностранные языки, ни мамин воздыхатель известный специалист по челюстно-лицевой хирургии Леонид Миронович Рабинович, поглотивший за нашим семейным столом, наверно, целую стаю щук, судаков и зеркальных карпов, правда уже в фаршированном виде, - никто не смог справиться с моими зубами.

Так что, расставаться с ними я начал уже в молодом возрасте и без особого сожаления. Первые коронки и мосты ставил мне популярный в городе стоматолог Евгений Магарил. Фактически его семья, задолго до перестроечных веяний, организовала частный кооператив.

Главой клана была теща,— обладательница крупных форм и зычного командного голоса — мадам Медведовская. Мой дедпамятуя о колоритной фигуре из драмы А. Лечить зубы у столь грозной дамы я побаивался и предпочитал отдать себя в руки ее дочери Генриетте, официально служившей заведующей стоматологическим кабинетом Ленинградского Университета. По стопам родителей пошла и их дочь, давно уже проживающая за океаном.

Итак, в тот день я остался играть на балконе, запуская игрушечные кораблики не по горизонтали, а с помощью длинной веревки, по вертикали, то — есть, со второго этажа до земли и обратно. Видимо, это странное занятие отвлекало меня от нудной зубной боли.

Бабушка отправилась на вокзал встречать вторую половину нашей семьи, прибывающую из Таллинна на поезде. Она строго настрого запретила мне перегибаться через перила балкона, но иначе я не мог заглянуть за угол дома и увидеть узенькую дорожку, на которой должны были появиться мои близкие. Мое нетерпение нарастало, я бросил свои игрушки, и все чаще, выгибая шею, старался всмотреться в пролет улочки.

И вот, наконец, все трое показались на тропинке. Трудно передать то чувство абсолютного счастья, которое горячей волной прокатилось по моему телу. Мы снова были все. Наверно, меня поймут лишь те, кому довелось с детства познать удивительную, почти болезненную, любовь к своим близким, и, затем, каким-то, пока неведомым науке, образом, записать, это чувство, на особый чип памяти, отвечающий, не за конкретику событий, а за их эмоциональную составляющую.

Стоят ли эти мгновения счастья страшных мук предстоящих потерь? Не возьмусь ответить на этот вопрос. Бывало, утром заходя к деду в спальню, я дотрагивался до его руки, и меня, словно ударяло каким-то разрядом, похожим на электрический, но явно иной физической природы.

Когда деда летом года не стало, я по странному стечению обстоятельств также находился в Пярну. К тому времени, я уже работал инженером, был женат. Но и сейчас спустя сорок лет ощущаю боль от той, первой в моей жизни, невосполнимой для меня утраты. С воссоединением нашей семьи, моя жизнь стала разнообразнее. Во-первых, я уже мог нормально купаться, так как на пляж ходил с мамой, а она хорошо плавала и очень любила море.

Во- вторых, вечером мы выходили все вместе в свет - в парк или в курзал, где встречали много знакомых и друзей разных поколений. Можно сказать, что Пярну стал для меня своеобразным первым балом.

На дачах под Ленинградом, я, в основном, проводил время со своими сверстниками, а здесь, на курорте, я постоянно находился среди взрослых. Особенно интересно и лестно было общение со сверстниками и коллегами моего деда. Старейший из них математик из Москвы Исаак Хононович родился еще во времена царствования Александра II Освободителя, и его воспоминания о дореволюционной жизни были для меня увлекательнее любого приключенческого романа.

Это сравнение я позволил себе не как фигуру речи. К семи годам, я уже успел прочитать наиболее известные произведения Жюля Верна и Александра Беляева. Огромное впечатление произвел на меня, известный в те годы, ленинградский адвокат Николай Порфирьевич Успенский. Выходец из семьи потомственных священнослужителей, представитель старой петербургской интеллигенции, он, даже на фоне отдыхающей столичной профессуры, выделялся своей эрудицией и каким-то аристократическим стилем ведения беседы.

Пообщавшись несколько раз со мной, он обратился к моему деду с неожиданным вопросом: Вы что же, решили отдать Вашего внука в обычную советскую школу? Сейчас мне этот диалог напомнил разговор профессора Преображенского со своим ассистентом Блюменталем по поводу советских газет: Пригласите хороших учителей, и пусть учится дома.

Приведите его ко мне в гости. Я бы хотел с ним еще поговорить и показать ему свою библиотеку. Как правило, защитники, заботившиеся о своей деловой репутации, принимали эти вознаграждения лишь после удачно завершившегося дела. О блистательном Николае Порфирьевиче среди коллег бытовал такой анекдот: Адвокат Успенский по ведомости получает в месяц рублей, а своему личному шоферу платит ежемесячно тысячу рублей.

Откуда он берет недостающую сотню? Роскошная квартира на Петроградской стороне была заставлена книжными шкафами, а любимое великовозрастное чадо увешено бриллиантами. В конце августа, после возвращения в Ленинград, мы воспользовались любезным приглашением, и прибыли с дедушкой в гости. Николай Порфирьевич задавал мне какие-то вопросы по истории и географии. Дед слушал мои ответы с гордостью, и дипломатично улыбался. Наконец, хозяин, явно удовлетворенный беседой, подвел меня к своим библиографическим сокровищам, и предложил взять в подарок любую книгу.

Тень пробежала по лицу коллекционера. Его чувства были противоречивы. Конечно, ему было жаль расставаться с таким раритетом, но, с другой стороны, он восхитился вкусом своего маленького гостя. Интеллигент взял верх над собирателем.

Он, с внешним удовольствием вручил обещанный презент, и на прощанье, высказав множество комплиментов в мой адрес, тепло напутствовал меня перед началом школьной жизни.

После непредусмотренных и пространных детских воспоминаний давно пора вернуться в предвоенное лето года, с которого я начал свое повествование.

У четы Лейкиных было шестеро детей — три мальчика и три девочки. В семье была своеобразная традиция — успешное окончание гимназии или реального училища поощрять поездкой на популярные немецкие курорты Висбаден или Бад Эмс, где можно было, и развлечься после экзаменов на аттестат зрелости, и набраться сил для поступления в высшее учебное заведение.

Сыновей Лейкиных мне увидеть не довелось, а вот дочери — Фанни, Берта и Ася Павловна были ближайшими подругами моей бабушки и часто бывали в нашем доме на семейных торжествах. В тот переломный год в Германию госпожа Лейкина отправилась с дочкой Бертой, только что успешно завершившей обучение в могилевской гимназии.

Как всегда поездом добрались до Берлина, а затем комфортабельным речным пароходиком до Бад Эмса. Кроме курортного лечения гостям предлагалась и культурная программа. Среди наиболее популярных маршрутов был поход в фантастическую пещеру Лейхтвейса, где скрывался благородный разбойник Генрих Антон Лейхтвайс - герой популярнейшего в начале прошлого века историко-авантюрного бестселлера немецкого писателя В.

Естественно, не удержались от искушения посетить это чудо природы и Лейкины. Здесь, даже шепотом произнесенное слово, благодаря характерной для этой пещеры акустике, гулким эхом распространялось под каменными сводами на дальнее расстояние.

Руки старой черногорки теперь не так сильны и не могут размять тесто по всей окружности хлеба. Но вкусней я никогда ничего не ела.

Бабушка протягивает мне стакан парного молока, а Коста берет меня за руку и уводит смотреть ферму — здесь в огромных чанах он готовит каймак и сыр, а позади, в сарае, коптит и вялит мясо. Ночь растворяет в своей материнской бездне звезды, уводит в плен не прохлады, но настоящего холода, не оставляя шансов одиночкам. Холод создан для того, чтобы свести воедино. Через несколько дней проезжаем страну сверху вниз: Мимо проносятся Никшич, Подгорица, Цетинье — и вот мы в самом низу, у подножия гор, наши руки трогают горькое море.

Долгие лабиринты скал, ведущие к тайникам и сокровищницам всех влюбленных, ночью кажутся призрачными и несуществующими. Стефана закрыт, отчего молчит второй год тихим стражем на море, весь из совершенно опустевших каменно-цветочных зданий. Изумрудный город, окруженный рвом. Далее нежным утром встреченный Котор — полный восторг сознания, тихий отблеск мечтаний, приветы, брошенные памятью прямо из детских, волшебных снов и кинолент.

Каменные постройки всех видов и мастей — все сплошь XIV, XV, XVI веков, здесь понимаешь, что самые прекрасные архитектурные творенья всего мира — это храмы. Не изломанные часто болезненными экспериментами творца, не изуродованные мимолетным течением в искусстве, но созданные по первым проектам древних зодчих, продиктованным чувством веры.

В Которе всюду камень — верный друг времени, слуга памяти, отжим вечно несущей слово реки. Счастье узнаваемо здесь в скалах бухты, прячущей море так, если бы оно было горным озером.

Камень в стене дома, к которому прислоняешься в ожидании заката, в воротах, ведущих в сердце города, в горах, исполосовавших Адриатику. В Цетинье целыми днями дождь, выселяющий горожан с опустевших улиц в бары и на террасы домов знакомых. Семейственность и чувство клана таковы, что, кажется, стоит чихнуть в одном конце города, как в другом уже желают здравствовать.

Старые раздолбанные авто, часто дружественно советского производства, цыганская яркость пейзажей и домов, щедрость природы на горы и зелень, музыкальность населения — все это похоже на образы Латинской Америки, неизвестно как оказавшейся.

Еще дальше Ловчен — гора, не ниже Дормитора, откуда видна вся страна — от севера и до юга, увенчанная египетски мощным мавзолеем Ньегоша, просившего, впрочем, всего лишь капеллу на свою могилу. Стоит вглядеться — и взор столкнется с Албанией. Ночь внесла нас из Сербии в Черногорию, ночью же мы снова стираем границы между.

Поезд Подгорица—Белград вынашивает в своем продолговатом чреве добрую сотню спящих, курящих беспрерывно, плачущих, шатающихся просто. Двери хлопают крыльями уставших птиц, тут и там тревожит сжатая, спружиненная сербская речь, кажущаяся утроенным концентратом русского. Сербский вообще легко представляется мне утисненными мехами гармоники, где углы — согласные, а мягкие впадинки — запрятанные внутрь, в тесную глубь, гласные, которых не видно и в сербском языке не часто встретишь.

Русский язык — растянутая в долгом звучании гармонь, сербский — гармоника с плотно прижатыми частями. Вечер в сидячем ночном поезде открывают неловкие просьбы чуть подвинуться, потесниться, извинения за уже осуществленные попытки оного; утро же встречает полным единением, сплетением и взаимным стремлением незнакомых рук, ног, голов.

Это в наши купе уютно ныряют немытые теплые проводницы — с чаем, кофе, пивом и хрусталем никогда не могла понять, кто садится в поезд, чтобы купить страшного вида набор из двенадцати приборов или предметов интерьера. Здесь же — практически коробка на колесах, максимально упрощенного вида тоннель, который не ты проезжаешь, но который сам везет тебя, превращая проделанные километры в несколько часов, а время — в пространство.

В наушниках поет цыган Экрем этим именем вполне можно было бы завтракать, благодаря гармоничному соединению фонетического эклера с кремом. Кто еще гладит зрением это медленное утро со мной? Тихими каплями плачет рассвет — и в проскальзывающем пейзаже вагонных окон и в картинке фильма, набираемой по памяти.

Так приходит к гению нанизывание идей — давно существующих, лишь нашедших своего сталкера. Я лежу в промерзшем балканском вагоне, мимо летят дома и деревья, шепча в такт болезненной лирике набоковской истории.

Невозможно привыкнуть к цыганам, взаправду играющим на углах нежных улиц, во дворах, парках и садах — просто так, для. Их шершавые трубные звуки одевают город в гулкие, шумные, дрожащие вибрации. Пара духовых вблизи Калемегдана — и вот город полнится душными музыкальными волнами, цветочными, солеными, горькими — такими же, как твои чувства. Ты врываешься в этот город — а иначе войти в него он и не позволит — и мгновенно облачаешься в него, оборачиваешься им, ты сам теперь он и.

Перед глазами льется бесконечное кино — из покадрово проявляющихся видов других городов. Миражами проплывают Триестская площадь Независимости, Университет в Удине, еврейское гетто в Риме, Псковский Кром, мучительно незабываемые одесские улицы и киевские кварталы. Обнаруживаю собственную неспособность свыкнуться с квартирой, где ночами продают абсент и художники демонстрируют свои новые работы, пока хозяин открывает дверь новым гостям.

Эту мебель в его доме ты уже видел — в фильмах о довоенной Югославии или об итальянских 50 -х — привет серебряным нитям неореализма. У Белграда шелковое нутро, полное россыпей алмазно-звездных ночей; здесь широкие вены Дуная и Савы, встречаясь, задают желание любви. Пробуешь отдаться реке сербской речи, потоком струящейся с утра и до вечера — выбиваясь из ритма, просто покачиваешься на волнах игрушечно журчащего дивного языка.

Кроме него тут и там раздаются грохочущие звуки фанфар, советских маршей и бодрых отсчетов испанской меренги. Трамваи долгими фалангами разбивают улицы, задавая дрожь в доме за два квартала, будят: Нереально привыкнуть к нему, как нет возможности привыкать к своему телу, ибо ты родился в нем, ты уже с ним, и тебе предстоит умереть, до конца так и не восприняв его своим, узнанным, разгаданным, не тайным. Вокруг храма Святого Саввы мальчишки целыми днями велосипедами рассекают пространство.

Режут нежную ткань дня долгими узкими шинами. Гладкие плечи, сплошь зацелованные солнцем — о, эти сладкие приметы лета — так же блестяще округлы, как и совершенной формы велосипедные звонки. То и дело я вижу их яркий внезапный отблеск, как игру глазных белков на Черном континенте. Примерно каждые две минуты повторяется одна и та же ритуальная последовательность: На углу Ресавской, прямо у Культурного центра, где так странны, если не нелепы, парни в готических костюмах и их анимэ-подружки, играет старый цыган аккордеонист.

Останавливаюсь, чтобы немного его послушать, и он, конечно, тут же принимается играть уже только для. Улыбается, сверкнув кинематографическим своим золотым зубом, играет бровями, подмигивая, кося хитрыми масляными глазами в сторону уютно поджидающей кепки. Ах, нет, это не кепка, но шайкача — легендарная сербская шапка.

Приклеить, что ли, ему купюру на лоб, или как они это делают, но вдруг это ушедший в мифы атавизм — и я обижу цыгана? Долгим днем исхаживаю тропы города: Ближе к вечеру дома разгребаю куски гипса и камня — остатки выставки в художественной мастерской под самой крышей. Они так холодны, не обласканы солнцем, так невозможно белы и одиноки, куда там луне-сопернице, с ее болезненной мнительностью и страстью сводить с ума.

Я беру в руки осколки мрамора, рассыпающуюся на глазах слоистую известь, подношу к губам, демонстрирую терракотовым черепичным крышам напротив — это могли бы быть вы, если бы не каждодневная любовь солнца. Долго мнусь у двери на периметрическую террасу, с запасом украшенную цветами, бельем и велосипедами — именно благодаря им завтра снова начнется мальчишечий рай на венозно тонких улицах городах.

Вот и этот вечер точно такой же — призрачно-тонкий, как барабанная перепонка, уходящий вместе с птицами в непростительную даль, ускользающий невозможным временем, несуществующим песком сквозь пальцы.

Крыши меняют свой цвет, принимая легкие тени на бугристую поверхность, двор внизу уже наполовину сер, теперь он стар, устал и просит покоя. Через плющ, бельевые веревки и старые стремянки, видавшие больше отставных генералов всех войн, я вижу чернеющий силуэт Божидара, вышедшего развесить для просушки холсты. Коридор из окон, уютно светящихся оранжевым, кажется единственным ярким пятном в полотне затухающего города. Божидар уходит внутрь, в глубь дома и вечера, немой фигурой зазывая и меня, затягивая, как затягивает закатное солнце, чтобы пригласить в новое завтра, другой день, иной мир.

Я люблю бордовый, алый цвета, дерево, распятия, книги, ковровые сумки — всего этого добра благодаря моим стараниям и прежней атмосфере здесь навалом, и мне хорошо. Поначалу две недели отогревала дом, как ребенка, и в первые дни казалось, что этот камень — застывшие меха времени — не прогреть уже ничем. Только вообразите — крупный камень в стенах, зеленые ставни, пальмы в окно: Женщина никогда больше не бывает настроена так мещански, как в период беременности или переезда.

Соседняя на небольшой костельной площади дверь — дона Беньямина. Дома соответствующей утвари — тьма, а меня хлебом не корми, дай покупаться в атмосфере братьев-миноритов. Жизнь идет в самом сердце старого города, у крепости с башней и часами, которые бьют, как и положено, каждые полчаса, в полдень заливаясь небесными перекличками.

Переклички случаются и с моим самаркандским детством — там, поначалу пробуждаясь в праведном гневе от пятичасовой молитвы муэдзина, после привыкла спать без тревог. Или наоборот — нарочно просыпалась без пяти пять, ожидая пения. Теперь же утром, в половину седьмого либо сладко сплю, либо жду заливистых песен колокола с церковной башни.

Поначалу тихонько умирала от вечного запаха копченого мяса кругом. Теперь объедаюсь оливковым маслом домашним, маслинами — смятыми, солоновато-горькими, смоквой, рыбой, мягкой сметаной, мятыми апельсинками в ведрах, сельскими киви, похожими на мышиные тушки.

Боялась, будет скучно — но нет: В дождь любой старый город на Адриатике преображается под Венецию. Смоченные теменью влаги улицы отсылают к капризам и плачам красавиц. Пара домов, столь узко поставленных, что вот-вот стекутся в один, маняще унылый запах моря, тускловатые огни в прекрасной кривизне переулков — и все, считай, ты в Венеции.

Шторм среди череды залитых солнцем дней — чудо. Мусорный черный мешок скачет от ветра по террасе, словно в нем кенгуру, а не хлам. Окна трещат, за ними белая пена рвется о камни в море, шум — то ли ветра, то ли воды, то ли магнолиевой листвы. Адриатикой дышат окна каждое утро, и они шумят ею каждую ночь. На столе ежедневно тосканские картинки, ну или там — натюрморты Караваджо. Даже разливной этот свет будто выплеснут из деревенского стирального таза, полного солнца.

Запах устриц, хлеба с рыхлым нутром, подкопченного пршута, мимозовый праздник и балкано-февральский карнавал. Из дверей попадаешь сразу на площадку перед костелом, которому, как и нашему дому, — пятый век. Храм неподалеку — с символикой вольных каменщиков и иллюминатским глазом в поднебесьи купола. Утром в блюде из мельхиора, которое мы нашли на чердаке и отполировали до блеска, обнаружили елей — в аккурат по периметру донышка.

Пальмы похожи на афганских овчарок. С потеплением народ запрудил кафаны, змеино повыползав из теней домов скоро все наиграются демонстрацией себя друг другу и снова вернутся на свои террасы. Коты выполняют работу ваз, выставленных для натюрмортов — торчат, застывши, в узких окошках и на согретых солнцем подоконниках. Привыкаю оставлять двери незапертыми. В это время года собаки заливаются лаем, обещая теплый вечер, как это свойственно им в деревнях или городах, где площади — величиной с ладонь.

Кажется, здесь раньше жили карликовые люди — настолько все маленькое, — а улицы столь узки, что в переулке в дождь двум зонтам не разойтись. Обедать на террасе, затем пить кофе со сластями, чередуя все сеансами акрилового рисования на стекле. Зеркала изменяют происхождение — с итальянского на мексиканское, благодаря паре-тройке геометрических орнаментов из красного и синего цветов.

Стаканы норовят заплясать в буре обосновавшегося на раскрашенных боках калейдоскопа. Скорее — застать последние взбрызги солнца, пока оно не спряталось за бухтовые горы, потом можно и к кофе вернуться. Котята на покатых углах черепичной крыши ловят те же ускользающие лучики нежной весенней солнечной звезды. Луна здесь, к слову, повернута арбузным куском, улыбкой — кому Чеширского кота, кому Джоконды — совершенно по-индийски.

Все мурлычет внутри и поет, что твои мартовские коты, и это, увы, не аллегория, а самая что ни на есть игра реализма — ибо под нашими окнами усатые скапливаются невиданной толпой и поют развратные свои песни.

Почитываю Бабеля боснийский рахат-лукум, конечно, вприкускурадуюсь такому скучному в этой сытости миру и городу. Европейские мужчины похожи на небритых детей: Шляпы, зонты уколами, жилеты и даже часы на цепочках. Но это — все же у более зреловозрастных местных. В городах непременно ищу историю.

Она есть в Одессе, Венеции; полагаю, в Нью-Йорке и Буэнос-Айресе тоже, конечно — ее просто нет, то есть этой пропитанности всякого стенного кирпича судьбой, историей, жизнью, криками, смехом, плачем, просьбой. Тенью, шагом, сном, полным — к слову — другой жизнью и иными тенями.

В города с историей влюбляюсь мгновенно, сразу, одним махом, тут же страдая, тоскуя от любви — так любишь красивых сердитых мужчин и деревья спросите Майтрейи. Бывают глупые города — без истории, вне. То есть она имеется, но не оставила вмятины, не выработала горечи, нежной боли, не рассеяла пропастей, впадин, провалов, ухабов, в которых бы плакать да утопать. Такие города могут брать природой — так и ставший ненадолго моим Херцег-Нови ловит своими кустами, пучками, стволами, отсылая скорее к острову, нежели к государству.

Зелень, лестницы и лень — вот чего в этом городе с избытком. Кто выглядывает из окошек со смарагдовыми ставнями? Кто ласкает свое зрение терракотовостью крыш? Кто видит туманы в холмах по ту сторону залива на ужин и брызги солнца к завтраку? Кто живет в этих каменных средневековых домах? Жить во впадинках, углах и промежутках — наслаждение. Здесь скапливаются текуче, по капле людские разговоры, любови, истории, радости. Обожаю жить на границах. В местах, где всегда были попытки интимно завоевать друг друга, повлиять, надавить.

В такие места нужно приходить спустя столетия — пожинать плоды. Это как с вином: В Черногории свое отлежали турки — страна до сих пор пребывает в лености, праздности и состоянии вечного завтра. В соседней Хорватии венецианцы оставили томительную узость улиц, гримасы своих древних божков на дверях и стенах домов, и красоту, красоту, красоту. Она бесконечна, упоительна, она ошеломляет.

Красота — самый древний гость и житель города. Она проскакивает в любой дверной задвижке, в садах, где розы величиной с голову ребенка, в львиной лапе, призванной вызывать хозяина дома стуком, в мраморных псах, стерегущих ворота вилл, в мучительно изящных чугунных решетках моста.

Острый запах рыбы и морских гадов на рынке у моря влечет к себе кошек, торговцев и истеричных женщин. Голуби, вторые, после горожан, хозяева Дубровника, приземляются всюду часто — компаниями: При приближении к городу морем, сквозь блюдца островов, вид крепостей отсылает не к итальянским берегам, а к Востоку и Азии.

Такие светлые каменные стены, могучие, как сам мир, бывают еще только там — где-то на Ближнем Востоке, в Средней Азии. Ясность и свет белого камня едва ли проигрывают солнцу. Спуск в старый город крутоват — узкая полоска лестниц, без конца пересекаемых переулками, обращает мысли к Китаю.

Наверху миллион фонариков, самых разных, дивных, расписных, в череде вывесок и афиш. Город сказочен, невообразим, он сразу любим и нежен — так бывает при встрече человека, мгновенно становящегося родным. Полеты во сне и под водой Горы — целая парадигма, что уж. Ни за что не предпочту их морю.

Горы — не для страдающих гордыней. Их постоянное нависание — испытание всем демонам, павшим и не успевшим. Давят, напоминают о том, что есть кто-то круче, сильнее, долговечнее. Море — та же стихия и та же непоборимость в ней.

ДОБРОДЕИ | ВКонтакте

Но ее и побороть не хочется. Можно зайти, можно не заходить. А горы —. Сцепились, собрались вокруг — и. В степи есть свет, воздух и перспектива странно — все составляющие художественных картин. Здесь есть намек на мир, полет, покой и освобождение. Хотя, возможно, конечно, страсть к степям — это наследственное. Мое новое семейство Миловичей родом отсюда. Один из каменных, разумеется, домов, западной стеной полностью переходит в скалу. Дому четыре столетия, граней, разделяющих его переход в природное состояние, за зеленью плюща давно не увидеть.

К счастью, единственной на огромном пространстве посреди гор, конечно же, черных. А еще — зеленого бора, тугих ароматов его хвои и небесной поверхности озер. Изумрудные ящерки под ногами, синеперые птицы среди ветвей, наглые сивые козлы, занявшие узкие ленты горного серпантина.

Внизу, на побережье, страна кажется чем угодно: Настоящая Черногория, думаю, только в горах. И плевать, что точно такими же представляются и Кавказ и Анды: Балканы — славянский Кавказ. Камень повсюду, но не торжествует, а мирно соседствует с тут и там проскакивающей жизнью деревьев и цветов.

Постоянное ощущение Апокалипсиса, наваждением преследующее человека всю жизнь в больших городах, исчезает здесь вместе с клаустрофобией. Большой мир где-то вдалеке, этот — маленький — в самом начале пути, и жизнь его тут в самом разгаре.

И вот мы в этом горном Грахово — быстро, конечно, прозванном Горохово. Здесь поначалу такие картины То есть любое место за пределами МКАД, более менее заброшенное и прекрасное. Здесь я почти вылечилась от ностальгии — настолько пара битых бутылок возвращает в Русь. И вдруг посреди этого всего совершенства — итальянские пейзажи: Кукуруза, виноград, красивая корова, запахи — шалфей, полынь, мята, хвоя, источники с горной водой.

Но главное — это озеро у леса в горах. Вода в нем поднимается и опускается — часто-часто: И вот ты плаваешь прямо в платье, ундиной страшно и нелепоа под ногами остаются кусты и деревья.

И ты понимаешь — что это же ведь не плавание. Миллионный город Возможно, это покажется невероятным, но красота здешних мест вызывает страшную депрессию, почти тошнотворную по своей силе.

С чем сравнить — так это с беспрестанным перееданием блюд, самых прекрасных; перепиванием чудесной, к примеру, сангрии; перемазыванием ароматнейшими из масел и так далее и тому подобное. Рано или поздно непременно содрогнешься от невозможности принимать это. Замучаешься, завертишься, истомишься отвратительным переживанием уже не своей дозы, не своей доли счастья и удовольствия. Какое счастье, что мне не пришлось его выбирать. Нельзя схватить лишку счастья, оно вообще в этом случае уже чужое, как утащенная демоном жизнь, как расхищенный ворами дом, разваленный временем и растениями от неумелого пользования.

В общем, как ни прискорбно, но моя глубочайшая, затянувшаяся эмигрантская депрессия — результат пребывания в этом прекраснейшем из мест. Нырни в грот — и сходи с ума до рассвета от щедрости расцветок воды в каждый новый миг. Зайдешь в дом — там еще хлеще: Ласточки давно свили гнездо на крыше, жуки, размером с тыкву, глядящие на тебя, — их только по глазам и узнаешь на одноцветной поверхности ноутбука. Изумрудные ящерки, просящиеся в подружки, — это тоже все не из леса, а вполне по соседству. Эта бесконечная сытость и последующее неизбежное ожирение — пугают и отвращают пуще чего бы то ни.

Перспектива уснуть духом, замкнуться, заткнуть фонтаны с прекрасной тоской, томительных поисков нового; ужас успокоения, раннего ухода в ласку комфортом — это же смерть.